Аркадий Гайдар - Том 4. В дни поражений и побед. Дневники
– Это тебя на войне убили? – спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
– На войне! – рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
– А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! – И сестра грустно посмотрела на меня.
– Какое еще горе? – встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.
– А такое горе, что Лизочка уже умерла!
– Какая еще Лизочка? – спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.
– Как – какая? – И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. – А наша-то Лизка – кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула – и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
– Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
– Мне, мама, неохота с кровати вставать, – отказался я. – Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.
– Отчего побаливает? – И мать подозрительно посмотрела вокруг. – То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
– А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.
– Он с палками пришел, – вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. – Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
– Ранен? – тихо спросила мать.
– Немножко, – ответил я. – Да ты не думай ничего, мама, все прошло…
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:
– Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай – тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было – ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.
Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе – такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза… В углу возится Танюшка, тихо напевая древнюю баюкающую песенку – ту самую, которую я слышал от матери еще в глубоком детстве:
На горе, го-о-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что все по-старому, по-школьному, по-давнишнему.
– Борис! – кричит мне мать. – И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к кровати дать? Или ты сюда придешь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу черно-красную каемку возле отцовского портрета, свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли у моего изголовья.
Нет, все было.
После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали. И в комнату неожиданно вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошел улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.
Яшка был на год моложе меня, следовательно ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка «дезертиров сын».
После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими – в том числе и с Яшкой – вражды не было, но был взаимный холодок и отчужденность.
Но так как все это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.
– Здравствуй, Гориков, – сказал он, называя меня по фамилии.
– Здравствуй, Цуккерштейн, – в тон ему ответил я. – Садись! А я устал с дороги и полежу немного.
– Что ты! Что ты! Конечно, лежи! – быстро проговорил он, поглядывая на мою ногу, под которую заботливая мать перед уходом положила подушку. – А мы узнали, что ты приехал, – продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках форменную фуражку с сорванной кокардой. – Вот ребята и говорят мне: «Пойди, Яшка, узнай: как он, откуда, надолго ли?.. Ну, вообще, говорят, пойди и узнай…» Вот я взял да и пошел.
– И хорошо сделал! – ответил я, не совсем понимая только, какие это именно ребята могли попросить Яшку узнать обо мне, потому что с отъездом Тимки Штукина на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.
– Ты с фронта приехал? – спросил Яшка.
– С Южного, – ответил я, внимательно разглядывая прежнего товарища и удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.
– Ты был ранен?
– Да, в бок и в ногу!
– Ты надолго приехал?
– У меня отпуск на три недели…
– А потом?
– А потом опять на фронт…
– На какой?
– Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.
Разговор не завязывался никак. Он спрашивал. А я отвечал неохотно. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на то, что нам обоим хотелось попросту поговорить, – какая-то неуловимая черта, начинавшаяся еще где-то далеко в прошлом, лежала между нами.
– Ребята просили! Если ты сможешь, то приходи завтра к нам. У нас завтра в семь часов вечер в клубе. Там много наших встретишь – они будут рады.
– Цуккер… – спросил я, – вот ты мне все говоришь: «Ребята послали, ребята просят» – какие это ребята? Ну, например, кто?..
– Как – кто! Васька Бражнин, Васька Суханов, Гришка, Федор… я, Пашка Коротыгин – ну, вообще всё наши одноклассники, комсомольцы…
– Как? – Я повернулся так быстро, что нога моя соскочила с подушки и больно и сладко заныла. – Как ты сказал? Комсомольцы! Разве Гришка комсомолец?.. Разве ты, Яшка, комсомолец?..
– А ей-богу же, Борька, комсомолец! – обиженно и искренне вскричал Яшка, впервые называя меня по имени и так же по-прежнему, по-мальчишески оттопыривая губы, за что его и прозвали в школе Яшка-теляшка. – Уж скоро полгода, как комсомолец… Да хочешь, я тебе билет покажу?
– Ой-ой-ой-ой! – захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую он без толку крутил в руках. – Ой, и чудак же ты, Яшка! Чего же это ты мне просто не сказал? А то сидит, как китайский посол, и тянет что-то… «меня послали… тебя просили…». Сел бы да и говорил просто!
– А черт тебя знал, Борька, как с тобой разговаривать! – откровенно сознался Яшка. – Твое, можно сказать, такое положение, да еще с фронта, да еще раненый! Мне ребята говорят: «Гориков приехал, сходи ты, Яшка». Я спрашиваю: «Почему я? Пускай Гришка идет или Васька». Васька говорит: «Мне что, я схожу. А только Яшке лучше, он и раньше у него бывал». Ну, я и пошел…
Все прошло. Исчез холодок. Разговор стал простым и теплым – таким, какой может быть только между двумя давно не видавшимися после ненужной и случайной ссоры товарищами.
Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:
– А помнишь?
– А помнишь?..
Много таких светлых и коротких «помнишь» накопилось у двух ребят за время дружбы, которая началась чуть ли не с шестилетнего возраста.
Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и о врагах, о том, кто из них учится, кто уехал, кто вступил в комсомол. И я с огромным вниманием и радостью слушал о том, что Кольку приняли было, да вскоре исключили. А что Васька оказался хорошим парнем. И что другой Васька тоже в комсомоле… И что Петька подал заявление…
[Ко всему тому, что я был рад за них, как за ребят, которые пошли по хорошей дороге, примешивалось особое чувство – гордости и волнения за то, что я оказался прав и что моя дорога, которую многие когда-то не понимали и даже осуждали, оказалась настоящей дорогой, к которой пришли и они.]
И только один раз я нахмурился. Это когда я узнал, что Федька Башмаков тоже в комсомоле – и, мало того, один из первых вступивших в комсомол.
Это больно задело меня. До сих пор еще во мне жила глухая, крепкая вражда к Федору.